ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Рос Никита Шмаков пугливым и робким, а оттого, должно быть, и завистливым человеком.
Всех он в станице сторонился, играл со своими сверстниками редко и неохотно, да и ребята сами принимали его в свою компанию, лишь бы отвязаться, зная наперед, что в любой затее будет он от всего увиливать, по разным пустякам спорить и доказывать свою правоту.
Чем Никита становился старше, тем все более замыкался в себе. И если в детстве любил собирать латунные пуговицы, спичечные коробки, обертки от конфет, разноцветные стекляшки, винтовочные гильзы, кости для бабок и другие немудреные «сокровища», которые прятал за огородами в конопляниках, то с годами стал копить медные полушки и серебро с надеждой в будущем открыть лавку и разбогатеть.
Никита не пожелал помогать деду и матери в хозяйстве, когда вытянулся в долговязого и неуклюжего парня. С мольбой и со слезами отпросился на станцию в буфет, разжигать к приходу поездов самовары. Однако вскоре и эта работа ему наскучила, так как была нелегкой и, главное, малодоходной; он пошел в ученики к станционному парикмахеру, позавидовав солидной по тем временам дневной его выручке.
Женили Никиту рано, едва минуло ему семнадцать лет. Дед сосватал ему невесту из соседнего хутора. Была она в семье старшей дочерью, рыжеволосая, тихая и покорная, с сильной длинной спиной, большими красными руками, жилистыми и забрызганными по локти пятнистыми веснушками.
— Ну, ты!. Сникни у меня — и цыть!.. — прикрикнул дед на Никиту, когда тот попробовал было увильнуть от женитьбы.— Не для тебя беру, мне в хозяйстве руки нужны, от твоих проку, як от того бурьяна на степу! И ты помалкивай, понял?..
Дед крякнул и повернулся к внуку костлявой спиной с выпиравшими из-под ситцевой рубахи позвонками, на чем и кончился весь разговор. Никита исподлобья поглядел на сухие дедовы кулаки и ничего не сказал. Несколько месяцев он прожил дома точно чужой, не находя себе ни дела, ни места, всем и во всем мешая, а затем, когда, по-видимому, стало уже невмоготу, собрался и ушел на станцию, где и жил по целым неделям, от воскресенья до воскресенья, в затхлом, полутемном чуланчике при парикмахерской.
Денег он в хозяйство не давал. Мечтал с годами открыть собственную парикмахерскую с наемными мастерами и копил то, что зарабатывал, отказывая себе и в еде и в одежде.
Жены своей Никита чуждался, привыкнуть к ней так и не смог, хотя она была с ним приветлива, старалась в любом деле услужить и трудилась в хозяйстве не по силам, за двоих. Звал он ее не иначе, как по имени м отчеству: «Идите, Лиза-вета Петровна, вас дед зовут». Или: «Вы можете, Лизавета Петровна, дать мне чистую рубаху?» А стоило ему подвыпить, лез к ней с кулаками, в беспомощной злобе перед ее силой кусался и бился головой о цепко державшие его женины руки.
Частную парикмахерскую на станции вскоре закрыли. Никита, не пожелав работать в государственной, вернулся в станицу. С каким-то слепым ожесточением взялся он за обработку семейного надела. Пахал, сеял, косил с таким рвением, будто задался целью надорваться и нажить грыжу. Ни на минуту не покидала его жгучая зависть к богатству станичного кулака, не раз видел он себя во сне на его месте богатым и всесильным, не раз в мыслях пересчитывал чужое добро. Но от этого лишь сладко кружилась голова и черствело сердце. Не Суждено было сбыться и этой мечте Никиты. Не добившись в своем хозяйстве ничего путного, не прибавив к тому, что было нажито дедом и отцом, а лишь в еще большую кабалу, чем они, попав к кулаку, он вдруг опять ко всему охладел.
В это самое время в стране началась сплошная коллективизация. Раскулачили богача-соседа. Дед подал заявление в колхоз, а Никита вступать наотрез отказался. Надумал было делиться с дедом и матерью, уйти на самостоятельное житье, но неожиданно и для себя и для домочадцев принял совсем другое решение.
—    В Москву подамся, там уж я грошей зароблю!..— как-то за ужином, потупив глаза и катая по столу хлебный шарик, объявил он.—Соберите, Лизавета Петровна, меня в дорогу…
Дед отложил в сторону ложку, поскреб по привычке за ухом и досадливо сплюнул.
—    Вольному воля, мертвому могила, делай, как знаешь… А только должен я тебе сказать: ни огня от тебя, ни дыма нету. Рубишь ты сам свои корни, метаешься по белу свету, все шукаешь, чтобы беез труда прожить! Вроде перекати-поля ветер тебя по степу гоняет… Противно глядеть…
Никита побледнел, сжал под столом потные кулаки. Верхняя губа его затряслась, запрыгала, как у кролика, обнажая десну и редкие желтые зубы.
—    Узнаете тогда!..— буркнул он и вылез из-за стола, успев заметить, как мать поднесла к глазам передник и как она уткнулась в него лицом, не то вздохнув, не то заплакав.
Сердце Никиты осталось холодным. Он даже злорадно ухмыльнулся и нарочито сильно хлопнул дверью, выходя во двор.
Ветер шал по небу низкие клочкасгые тучи, а внизу было тихо. Листва на тополях мертво обвисла и была черной, словно на нег легла копоть пробушевавшего мимо пожара. На лимане надрывались лягушки, скулил в конуре оставленный сукон щенок.
Скрипнула дверь. На вытоптанную добела землю двора упал желтоватый прямоугольник света, мелькнул, вытянулся в полоску и пропал. На пороге смутно обрисовалась крупная фигура Елизаветы. Никита почувствовал во всем облике жены, в затянувшемся молчании что-то недоброе, зловещее, и он невольно попятился от порога, скользя плечом по шершавой саманной стене хаты.
С улицы через ш.етень перепрыгнула черная сука, потерлась косматым боком о колени Никиты и, припав на передние лапы, выставив костлявый зад, полезла в конуру. Щенок радостно пискнул и смолк.
—    Покидаешь, стало быть? Об себе только решил…— глухо, сдерживая дыхание, вымолвила Елизавета.
Никита вздрогнул, негнущимися пальцами расстегнул душивший ворот рубахи.
—    Я что ж… я н-н-ничего…— заикаясь, отозвался он.— Не могу я тут оставаться, не пойду в колхоз… Я сам, сам себе хозяином хочу быть! Разве ж тут в люди выбьешься?
Елизавета, наступая, двинулась от порога.
—    А о моей загубленной бабьей доле ты хоть мысль поимел? Как жить стану, спросил? С матерью посоветовался? Слезы ее утер?..
Она все более и более повышала голос. Никита пятился вдоль стены.
—    Ты об себе сама думай! — выкрикнул он, впервые назвав жену на «ты», и, словно испугавшись своей неожиданной смелости, поспешил поправиться, забормотал: — Я вас не звал… вы сами п наш дом вползли, как змея… сами.
—    Сама-а?.. А когда обшивала тебя, обстирывала да кормила, непутевого, нужна была? А теперь — сама!..
Елизавета метнулась назад к порогу, схватила прислоненную к стене метлу и занесла ее над головой Никиты. Он весь содрогнулся, закрыл руками лицо, не проявив даже малейшего желания противиться ей. А она вся пылала в своем негодовании. Ей хотелось сказать ему что-то обидное, грубое, чтобы больно уколоть, пронять до глубины души, но она ничего не могла подыскать и задыхалась от охватившего ее волнения…
Собирала Елизавета на следующий день мужа в город, словно ничгг< между ними и не произошло. Она всплакнула даже и проводила далеко за станицу, до самого раздорожья, где стоял покосившийся, выбеленный дождями верстовой столб.
Никита с зеленым сундучком на плече скрылся в заросшем терном овраге, куда убегала тропка к станции, а Елизавета еще долго стояла у столба, прислонившись к нему спиной, и в печальной задумчивости размазывала по щеке припорошенные дорожной пылью слезы.
Но когда она повернулась и пошла меж колосившейся ржи назад в станицу и, срывая на ходу стебли придорожной белой кашки, задумчиво перегрызала их и выплевывала, в карих, как влажные желуди, глазах ее с синими белками не было и тени тоски и печали. Наоборот, всю обратную дорогу глаза ее светились лукавым, озорным блеском, а на припухлых полуоткрытых губах блуждала загадочная, но ясно различимая улыбка.
Только когда потянулись станичные огороды, Елизавета встряхнула головой, будто сгоняя дремоту, и за притворной, напускной печалью спрятала глубоко в душу свое тайное, ведомое ей одной, о чем думала всю дорогу.
Однако, проходя мимо колхозной кузницы, она невольно и почти бессознательно, чисто по женской привычке, поправила под косынкой огненные свои волосы от Sebastian Professional и разобрала на груди смявшиеся оборки розовой кофты. Не смея поднять головы, но чувствуя по вспыхнувшим вдруг щекам, что смотрят на нее через распахнутую дверь жгучие глаза кузнеца, Елизавета замедлила шаги и по тому, как еще ниже склонила на грудь голову и повела плечом, дала понять тому, кто находился в кузнице, что и ей небезразличен этот взгляд-
После многих лет скитаний Никита вернулся в родные края.
Вошел он в станицу со стороны садов, на рассвете, перед самым выгоном стада. В низину сплывал белесый туман, оставляя влажно потемневшими соломенные крыши и плетни из камыша. Где-то раздували во дворе самовар, и по саду тянуло горьковатым дымком.
Поставив к ногам все тот же зеленый, но еще больше облезлый сундучок, Никита нагнулся и поднял с мокрой травы восковую антоновку. Он соскреб ногтем приставший к яблоку сухой, изъеденный гусеницами листок и, не обтирая усыпанной каплями росы кожицы, с хрустом надкусил сочную мякоть. Жуя, миновал сады и с детства знакомыми тропками задами вышел на свой двор. В лицо пахнуло перегоревшим навозом, парным молоком.
У сарая, спиной к Никите, сидела под коровой женщина в вязаной кофте. По рыжей копне волос и веснушчатым рукам, тянувшим коровьи соски, Никита признал Елизавету. Какое-то смутное чувство шевельнулось в нем, но тут же погасло, и он даже не понял, что это было.
Елизавета не услыхала его шагов. Из-под ее пальцев били в стенки ведра струи молока. Никита долгое время стоял за спиной жены, безразлично окидывая взором свой двор с новыми постройками и крытой железом хатой, слушал мычание бредущих по улице коров, щелканье пастушеского бича и вертел в руках огрызок яблока. Потом глухо кашлянул в кулак.
Женщина, не переставая доить, вскинула голову. Под белесыми, выгоревшими на солнце бровями сверкнули ее карие глаза. Никита смотрел на сбитый коровий рог и не заметил, как дрогнули у Елизаветы губы, как прорезалась над переносьем незагорелая морщинка. Он лишь услыхал ее голос:
—    В хату заходи, я зараз с коровою вот управлюсь…
Слова ее, сказанные просто и холодно, точно чужому человеку, которого она постоянно видела, а не тому, с кем когда-то связана была супружеством и стояла под венцом в церкви, должны были бы обидеть Никиту, но он, казалось, не мог что-либо в это время чувствовать и оставался глух ко всему.
Ступеньки крыльца, от которого еще шел густой запах сосновой смолы, даже не прогнулись под шагами Никиты, не скрипнули, как бывало прежде. Он тихо прикрыл за собой дверь, стянул с головы потёртый суконный картуз и ногою задвинул под лавку сундучок. Нагнув голову, снял запотевшие очки в дешевой оправе, с перевязанными бечевкой дужками. Подслеповато щуря глаза, огляделся, ревниво осматривая новую мебель, крашеные полы, картины на стенах, поблескивающий полировкой радиоприемник, полки с книгами.
Когда он снова нацепил очки, то заметил через приоткрытую дверь на другую половину хаты спящего на деревянной кровати мальчика. Воровато, на цыпочках, Никита прошел по холщовому половику к двери и заглянул в горницу. Постояв несколько секунд в раздумье, осторожно прикрыл дверь и сел на лавку у стола.
Вошла Елизавета. Она поставила цибарку с молоком на стол, вытерла о передник красные ладони и встала напротив нежданного гостя, склонив набок рыжеволосую голову. Никита вертел в руках картуз и, глядя в пол, молчал. Тогда Елизавета колыхнулась всем полным телом и принялась цедить молоко в выжаренные в печи крынки.
—    Жить тут я не стану…— мрачно сказал Никита, уставившись на перекинутый через спинку стула женский жакет с орденом.
—    Поди, слыхал, что дед помер? — спросила Елизавета, делая вид, будто вовсе и не расслышала его слов.
—    На станции сказывали…
Говорить, как ни странно, было не о чем. Размеренно тикал будильник, где-то за печкой просвиристел сверчок и замолк.
—    А мать твоя в колхозе птицефермой заведует, там, в степи, и живет…— наконец нарушила молчание Елизавета и некстати предложила: — Р.ыпей молочка парного.
Никита вскинул лохматые брови и впервые в это утро встретился с женою взглядом. Глаза Елизаветы открыто смеялись, а в гордой посадке головы, во всем облике располневшего тела было столько неприступности, сознания своего достоинства, превосходства, что Никита не в силах был выдержать взгляда и потупился.
—    Тогда, может, водки пожелаешь? — спросила Елизавета.
Никита задумался.
—    Водки? Водку я, пожалуй, стану,— сказал он немного спустя и, подумав, добавил: — Ежели и вы не откажетесь лафитничек…
Ставя на стол вареное мясо, сало, яйца и соленые огурцы, Елизавета усмехнулась и игриво оказала:
—    Я и не лафитник, я целый стакан выпью на радостях! Поди ж ты, какое счастье мне!.. У других мужья с войны не вернулись, а ко мне законный припожаловал за сколь годов…
Никита ерзнул на лавке, накмурился.
—    Это кому какой плант в жизни выпадет, фортуна, значит…—сказал он.— По глайам негодный я к службе военной.
—    Да, план…— враз посерьезнев, вздохнула Елизавета.— Ведь взять крота, ему и вовсе бог зрения не дает.
—    Что вы этим хотите сказать, Елизавета Петровна? Вы это всерьез или к слову?
—    К слову… Ну, пей, что ли…
Никита отложил в сторону картуз, который все время дер-Жал на коленях, и двумя пальцами, далеко отстранив мизинец, поднял над столом граненый стакан:
—    За ваше здоровье, Елизавета Петровна!
—    С приездом…
Они чокнулись. Закусывали молча, избегая встречаться друг с другом взглядом. После второго стакана у Никиты глаза замутились и стали совсем по-еомьи круглыми и мокрыми. Он то и дело, хотя и не было в том надобности, протирал стекла очков, надтреснутые с одного бока.
—    Ежели интересуетесь, как люди в Москве живут, могу ответить,— говорил он, разжевывая твердое сало.— Разно живут, поскольку на разных должностях состоят. К примеру, я на хороших постах служил, одно время даже в гостинице швейцаром был. Весь народ мимо меня проходил, захочу — пущу, а захочу — стоп… На мне одна форма чуть не пятьсот рублей стоила!
—    Интересно…— зевая, сказала Елизавета и предложила: — Плащ ты хотя бы снял, взопреешь ведь…
—    Плащ? Это можно, отчего же его не снять?
Он, не вставая, выпростал из рукавов руки, и плащ, шурша пересохшим брезентом, съехал со спины, открыв потемневшую от пота, залатанную на плечах рубаху.
—    А ты чего ж Москву кинул, ежели тебе там такая жизнь хорошая случилась? — устало проводя тыльной стороной ладони по глазам, спросила Елизавета. У нее от выпитой водки слегка кружилась голова.
Никита натужно ухмыльнулся и, расхрабрившись, вылил оставшуюся в бутылке водку себе в стакан.
—    Мало ли чего… Родился я тут… вырос…
Он медленно, маленькими глотками до дна осушил стакан и надкусил брызнувший рассолом огурец.
—    Лысеешь ты…— заметила Елизавета, выковыривая ножом из пазов стола закатившееся пшено.
—    Не беда, умная голова волос не терпит…— хихикнул Никита.
—    А наши станичники говорят, что на плохом поле и сорная трава не растет.
—    Вы меня не затрагивайте, Елизавета Петровна. Не за этим я вернулся к вам, чтобы обиды всякие сносить…
—    А я и не обижаю, сам ты себя на всю жизнь обидел! Схватишься еще, да поздно будет, не раз вспомнишь дедовы слова…
Никита отодвинул тарелку с салом и, ссутулившись, крепко сцепил на досках стола костлявые пальцы. Бледные губы его были поджаты, на висках вздулись синие вены.
Елизавета поднялась, зашла за. спину Никиты и положила свои тяжелые веснушчатые руки ему на плечи. Не было у нее сейчас на него ни обиды, ни злости. Незаметно растворило время всю накипевшую за давние годы горечь. И с чисто женским умением прощать она искренне пожалела в эту минуту того, кто был назван когда-то ее мужем. И пожалела не потому, что он занимал в ее сердце еще какое-то место или же был ей чем-то дорог. Нет, просто слишком потерянным и жалким, несмотря на свои хвастливые речи, показался он Елизавете.
Но Никита все понял по-своему. Он вдруг разогнулся, вытянув дряблую, с острым кадыком шею, и наотмашь кинул на стол костлявый кулак. Опрокинулся стакан, звякнув, отбил край тарелки: на стол потек огуречный рассол.
—    Сманиваешь?..— сипло выкрикнул Никита, через съехавшие на кончик носа очки глядя на Елизавету.— Заластиться хочешь? А там чей?..
—    Кузнец Федор — отец ему,— не дрогнув, ответила Елизавета и выпрямилась. Глаза ее похолодели, их до краев наполнил сухой блеск.— С первого дня он на фронте был, похоронную на него получила…— продолжала она и вдруг выкрикнула с болью, со жгучей обидой: — А ты жив! Сидишь вот, водку пьешь!..
Она закрыла лицо руками и, пошатнувшись, опустилась на лавку.
—    И ты шуметь не смей…— глухим, леденящим душу голосом вымолвила она много спустя.— А лучше уйди ты с глаз моих, видеть тебя не могу… Тошно…